- А это, - говорит, - прошлый практикант, которому что-то не понравилось, - и показывает мне крупного шоколадного цвета плюшевого медведя. Медведь, как любая приличная игрушка, неподвижен, и у меня глаза лезут из орбит от ужаса, от смертельной тоски, которая в пластиковых медвежьих глазах. - На самом деле, - говорит, - первые лет пять-шесть привыкаешь и все кажется, что это когда-нибудь закончится. А потом понимаешь, что навсегда, и тогда становится совсем плохо.
Он говорит это даже с каким-то мальчишеским задором, и ему совсем не жалко того парня, и я понимаю вдруг, что меня тоже не будет жалко. И мне страшно.
Здесь делают игрушки с душой, но не такой, как у людей. У игрушек душа чище и проще, им не нужно ничего - только бы с ними играли. И они яркие, счастливые, готовые отправиться в нежные и злые детские ручонки. Но мне все равно страшно, потому что у пластика не должно быть души, а эти люди, которые вдыхают ее, непонятно, мистичны и больше всего напоминают дьявола в человеческом облике, совсем как в кино.
Отсюда не выпускают и не увольняют. Я смотрю на медведя, беспомощно болтающегося в руках нового коллеги, и цепенею. Крадусь по коридорам, прячусь, лечу по лестнице вниз чуть ли не кубарем, пока у меня за спиной длинный негр в тяжелом пальто говорит страшному как смерть шефу, что его ценнейшую куклу потеряли, и что он разнесет всю эту халабуду вдребезги пополам. Шеф знает, что куклу спрятал я, и я несусь вниз, к дверям, еще быстрее, пока он меня не увидел. За дверями, на улице, будет свобода, и я успею скрыться за углом до того как они поймут, что меня нет.